Редким исключением была пенсильванская колония, основанная в 1681 году английским квакером Уильямом Пенном в Севе..
Он писал, по словам Н. А. Некрасова, "не то, что могло бы более нравиться, и даже не то, что было легче для его таланта, а добивался писать то, что считал полезнейшим дл..
Then they started questioning- Had he noticed anything? First, in prayer he bent his head, Through his..
Хорошо или дурно жить на свете? И да и нет. Жизнь состоит из двух различных половин: одна практическая, другая идеальная. В первой мы - рабы труда и забот; она отравлена существенными потребностями: каждый, как пчела, ежедневно обязан принести, */для общей пользы, каплю своего меда /*в бездонный улей света. В той жизни самодержавный властелин ум: много жертв приносит человек этому деспоту, много отдает лучших своих минут и радостей на обмен огорчений, сухих, чуждых душе, трудов и усилий. Как т<ам> не хочется, как скучно бывает жить - жить для других! Та жизнь как томительный сон, как давление ночного духа; от нее пробуждаешься, как от обморока, к другой половине жизни. Не такова последняя: в ней уже нет муравьиных хлопот и /*мышьей беготни*/ к пользе общей. Там перестаешь жить для всех и живешь для себя не одной головой, но и душой, и сердцем, и умом вместе. То половина эстетическая: в ней простор сердцу, открывающемуся тогда для нежных впечатлений, простор сладким думам, тревожным ощущениям и бурям, тоже не умственным и политическим, бурям души, освежающим тяготу вялого существования. Тут свои идеальные радости и печали, как улыбка сквозь слезы, как солнечный луч при дожде. Мгновения той жизни исполнены игры ума и чувств, цветущих, живых наслаждений всем, что есть прекрасного в мире: для мужчин есть природа, высокие искусства, мечты и женщины, для женщин тоже - природа, искусства, мечты и мужчины, то есть мы. Тогда в существовании господствует какая-то легкость, свобода, и человек не клонит головы под тяжестию неотвязчивой мысли о долге, труде и обязанностях. Когда утомленные первою, скучно-полезною... стороною жизни, вы захотите сбросить с себя иго тяжелого существования и занесете ногу над пропастью... остановитесь, пойдемте со мной: я поведу вас туда, где вы отдохнете и успокоите боль души, освежите сердце, как бы оно черство ни было, и отрезвитесь от скуки: там наберетесь утешительных впечатлений, и вам станет легко - опять до новой скуки. Вон видите ли то здание строгого стиля с колоннадою - пойдем туда. Около него с одной стороны спесиво и широко раскинулись чертоги нового Лукулла; с другой построился, как Вавилонский столп, целый муравейник промышленности, а мимо несется с шумом и грохотом гордость и пышность, робко крадется бедность и преступление; у порога его кипит шум Содома и Гоморра. Целомудренное здание, как будто в негодовании, отступило назад от нечестивых соседей, надвинуло зеленые зонтики на глаза, сосредоточилось в самом себе и только что не восклицает: "Горе, горе тебе, новый Вавилон!" А внутри... но войдемте, войдемте скорее.
... - Что, милая? Может быть, чайку бы выпила - ты еще не пила? - Вася, а Вася? - повторяла она вопросительно, снимала с плеча словно лишнюю и ненужную руку и снова искала все нетерпеливее, все беспокойнее. Из дома, обойдя все его неприбранные комнаты, она шла в сад, из сада во двор, потом опять в дом, а солнце поднималось все выше, и видно было сквозь деревья, как блестит тихая и теплая река. И шаг за шагом, цепко держась рукой за платье, угрюмо таскалась за попадьей дочь Настя, серьезная и мрачная, как будто и на ее шестилетнее сердце уже легла черная тень грядущего. Она старательно подгоняла свои маленькие шажки к крупным, рассеянным шагам матери, исподлобья, с тоскою оглядывала сад, знакомый, но вечно таинственный и манящий, - и свободная рука ее угрюмо тянулась к кислому крыжовнику и незаметно рвала, царапаясь об острые колючки. И от этих острых, как иглы, колючек и от кислого хрустящего крыжовника становилось еще скучнее и хотелось скулить, как заброшенному щенку. Когда солнце поднималось к зениту, попадья наглухо закрывала ставни в своей комнате и в темноте напивалась пьяная, в каждой рюмке черпая острую тоску и жгучее воспоминание о погибшем сыне. Она плакала и рассказывала тягучим неловким голосом, каким читают трудную книгу неумелые чтецы, рассказывала все одно и то же, все одно и то же, о тихоньком черненьком мальчике, который жил, смеялся и умер; и в певучих книжных словах ее воскресали глаза его, и улыбка, и старчески-разумная речь. "Вася, - говорю я ему, - Вася, зачем ты обижаешь киску? Не нужно обижать, родненький. Бог всех велел жалеть: и лошадок, и кошечек, и цыпляток". А он, миленький, поднял на меня свои ясные глазки и говорит: "А зачем кошка не жалеет птичек? Вот голубки разных там птенчиков выведут, а кошка голубков съела, а птенчики все ищут, ищут и ищут мамашу". И о. Василий покорно и безнадежно слушал ее, а снаружи, под закрытой ставней, среди лопуха, репейника и глухой крапивы, сидела на земле Настя и угрюмо играла в куклы...